– Я сегодня проходил по Литейному, – сказал Тарбут, – и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
– Да, да, – сказала Елена, – так и мы умрем.
– Умрем и воскреснем? – спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
– Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот – молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
– Некогда ей.
– Как странно, – сказала Елена, – в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.
– Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.
– Вам часто приходится говорить об этом?
– Говорить – нет, думать – да.
– Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?
– Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…
– Неужели нет спасения?
– Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.
– Страшно жить, – прошептала Елена.
Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:
– Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.
А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти – потушить лампады глаз…
Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее, чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет – заблудившаяся, уже утомленная…
А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она – как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки – но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.
Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала на ухо:
– Пойдемте ко мне, я буду писать ваш портрет.
Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.
– Это не скучно? Это нравится? – с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.
А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие, в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов, тихоструйные, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце. Из какого тумана пришли к нам эти сестры?
– Какая таинственная душа у этой Людмилы, – думала Елена, – и зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену у седовласого колдуна?
Людмила как будто угадала ее мысли.
– Нет, нет, – сказала она, – я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне отца.
– А мне страшно.
– Напрасно. Не надо бояться.
– У вас в доме всегда тишина – и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце. Вы ведь знаете, как он странно смеется.
Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.
– Это от Анны Николаевны, – сказал он, – она приезжает сегодня.
И Анна Николаевна принимала ее слова как должное Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.
– Я волнуюсь, отец, – сказала Людмила тихо.
Людмила любила называть его отцом.
– Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской? – спросил отец, обращаясь к Елене.
– Никогда.
– Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.
Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто» – или еще что-нибудь в этом роде, Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить: ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?
– И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, – сказал отец, – пойдем ко мне.
Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.
– Иди, иди.
Отец взял ее под руку и повел в кабинет.
– Елена, – сказал он, – прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она – необыкновенный, она – мудрый человек, она может помочь тебе.