Елена падала и вновь поднималась – и так возникали дни и ночи от бездны к полету.
Засыпала в тяжелом бреду.
Снился отец Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец, и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала набок и старалась голову поднять от земли, как собачка, про которую рассказывал Тарбут.
Просыпаясь, громко кричала:
– Тарбут! Тарбут!
На мгновенье видела лицо Людмилы.
И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица». И сама шептала:
– Страшно мне…
Пекаря проносили в енотовую шубу завернутую девочку и ласково ей говорили:
– А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.
– Страшно мне…
– Мертвыми галками на снегу…
– Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? – выходит из тьмы тетя Серафима – столетняя курсистка.
– Я – большевичка: поцелуй меня…
– Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.
Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.
– Я – сестра милосердия. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.
И Елена повторяет:
– Полунощный свет.
– Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.
– Ах, какой необыкновенный свет.
– Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.
А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу: ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но, позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…
– А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.
– Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.
– Это – покойный свет. Покойника пронесли…
– Упокой, Господи, душу раба твоего…
– Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…
Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:
– Людмила.
Она очнулась, прильнула к Елене.
– Милая, милая! Молчи, ты – больна.
– Это ничего. Я хочу спросить тебя…
– Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…
– Один вопрос… Ведь ты – девушка? Ведь ты не живешь с отцом?
– Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… Молчи, молчи…
Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.
И потекли, возникли сны, возникали из доземного, пугали и манили – и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.
Очнулась однажды ночью Елена – совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.
Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена. И вновь началась дружба.
Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить.
Она сказала Людмиле:
– Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гете… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные, совсем ненужные слова. Почему?
– Они не всегда оправданы.
– Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.
– Может быть. И я не знаю, что делать.
Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:
– Нужна жертва.
И неуверенно переспросила:
– Жертва?
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор. Савинов говорил:
– Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. – Их уж нельзя остановить…
– Да, это ужасно, – ответила Людмила, – но что нам делать? Что?
– Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…
– Что же министр?
– Министр сказал: это не от меня зависит.
– Будет кровь, будет кровь…
Елена догадалась, что говорят о рабочих.
– Я буду с ними, – подумала она.
У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул на нее поток видений.
Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.
– Неужели не сумею встать? – подумала.
Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем – сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
– Неужто стрелять будете?
– А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?
– Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
– Мы небось присягали.
– А японца испугались…
– Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.